Женщины о Церкви: гонения на истинно-православных в XX в.

После архиерейского богослужения в одном из иосифлянских храмов Петроградской епархии


20-е годы

Маргарита Чеботарева: Обновленцы

… в 1922 году стали у нас обновленцы по новому календарю служить. Как раз на Успение заставили заговляться по-новому и по-новому разговляться. А мама пошла к священнику: «Батюшка, что же нам делать?» — «А ваше дело: колокол зазвонил в церковь, вы и идите». — А был у нас в селе один дедушка Фома, раскулаченный, такой богобоязненный, и еще к нему пристали жители и девушки-чернички деревенские. Они крепко стояли и заставили их отслужить по старому стилю, и по-старому заговлялись, и по-старому разговлялись. Потом были у нас епископ Корнилий и Захария, «обновленцы», это до 1925 года, а потом владыка Петр (Зверев) приехал. А я пошла к Захарию книжки просить, сама ни благословения не беру, ничего, а книжки прошу. Ну, он мне ничего не дал. Мы любили книжки набожные читать, летом возьмем книжки — и в сад. Вот мы с Агнией взяли в церкви «Церковные ведомости» и прочли о безубойном питании человека, то-есть, чтобы никого не убивать, и вот мы сами перестали мясо есть. Ни у кого благословения не просили, ничего, просто сами бросили, и все.

В 1922 году собор заняли «обновленцы», а митрополит Владимир скончался в декабре того же года. А в 1925 году из Москвы прислали архиепископа Петра (Зверева). Мы на клиросе пели. Помню, мы пели многолетие Петру (Крутицкому) и Петру (Звереву). Владыка заставлял священников-«обновленцев» публично каяться перед амвоном и объяснять, что такое обновленчество. Вот он стоит на амвоне, а они перед ним, вот он говорит: «Скажи, чадо, что означает обновленческая церковь?» Они начинают объяснять. Объяснит несколько пунктов, а остальное — на духу каяться. А духовником им был поставлен отец Иоанн Ардаллионович Андриевский, который не принял обновленчества. Наша церковь в Гремячем недолго была обновленческой: новый стиль был только от Успения до Филипповского, да и то их на Успение заставили два раза служить, и по-новому, и по-старому. Может, у них внутри что и было, а только стиль был старый.

У нас два священника было: отец Павел, старенький, и отец Михаил, помоложе. Они и обновленчество приняли, и сергианство, а потом их все равно арестовали и дома отобрали у них.

Серафима Аликина: Раскулачивание

В двадцать седьмом году разгромили церковь, растащили иконы и церковную утварь. А потом началось раскулачивание. К нам пришла бригада из двенадцати человек во главе с бригадиром, она ходили по тем домам, которые наметила. Отбирали все, что считали нужным: иконы, одежду, посуду. У нас забрали две коровы, двух лошадей, двенадцать свиней, пятнадцать овец, кур, одежду. Коровы приходили, лошади, и нам приходилось их отгонять, после этого дрова уже таскали на себе, боялись неповиновения, потому что могли за это арестовать. Когда отбирали хозяйство, — это было как светопреставление, — крик, рев. А отец сказал: «Не плачьте и не жалейте. Так Господь дал!» А нас всех выгнали из своего дома, а дом был большой хороший пятистенок, он и до сих пор стоит, мы туда ездили на кладбище, на котором похоронен отец.

Валентина Яснопольская: Иосифляне

В 1929 году положение в Церкви было тревожным и неопределенным. Митрополита Иосифа, первым объявившего о неприятии Декларации и возглавившего Церковь «отделившихся», выслали в Устюжну, но других решительных мер со стороны гражданских властей пока не последовало. Личные контакты в среде «непоминающих» были затруднены, хотя на квартиру о. Феодора (Андреева), часто не зная о его смерти, продолжали писать и приезжать за разъяснением недоумений. Наталия Николаевна дважды ездила в Устюжну с поручениями к митрополиту Иосифу, наивно считая эти поездки конспиративными. Меня также дважды посылали в Старую Руссу и Великий Новгород. Квартира о. Феодора в «органах» называлась «главным штабом» и находилась под соответствующей опекой.

Мне запомнились двое длиннобородых и длинноволосых сибирских батюшек в громадных шубах, приехавших к о. Феодору, когда тот лежал уже смертельно больной. Его жена не отходила от постели больного, и мне приходилось этих и других вопрошавших знакомить с письмами и обращениями епископов, выступивших против Декларации. И таких недоумевающих и вопрошавших было много. Не все могли приехать, а почта служила ненадежной связью. Но все же какие-то контакты осуществлялись.

Я помню, меня дважды посылали в Старую Руссу к епископу Иоанникию. Никаких письменных материалов мне не давали из предосторожности. Обо всем надо было сообщать только устно. Казалось, что мой вид не может вызвать подозрений: 24 года, стриженая. Когда я пришла на квартиру к епископу, и келейник с лукавым видом спросил, какое у меня может быть дело к владыке, я чуть было не бухнула ему, что хочу венчаться в посту: это, вероятно, соответствовало бы моему виду, но, к счастью, сдержалась. Сам владыка очень внимательно меня выслушал, потом встал, поклонился мне и сказал: «Я поступлю так, как вы скажете». Я чуть не зарыдала: «Владыка, я только посыльный, как посмею вам указать». Потом направили меня к нему второй раз. Он не принял Декларацию.

Дважды посылали меня в Великий Новгород, где было несколько епископов, не помню их имен. И снова нельзя везти никаких писем, а надо все передавать только устно.

Осенью 1928 года к о. Феодору приезжал из Киева о. Анатолий Жураковский для обсуждения вопросов, связанных с Декларацией. Случилось так, что в это время к о. Феодору пришли с обыском, и он был арестован. Его гость во время обыска стоял за дверью проходной комнаты, где висел телефон, который, к счастью, ни разу не зазвонил, и о. Анатолия не заметили.

Следователь Макаров убеждал о. Феодора принять Декларацию, обещая за это обеспечить Церкви правовое положение. «Оставьте нам наше святое бесправие», — отвечал на это о. Феодор.

Несмотря на неуступчивость, о. Феодора в тот раз вскоре отпустили, вероятно, в связи с плохим состоянием здоровья.

Анастасия Лизунова: Собрания по домам

Церковь была в трех километрах от нас, в чувашской деревне Тымаклы. В церковь все мы ходили, пели на хорах, голоса у многих были хорошие. Церковь то закрывали, то открывали, и тогда служили там. Потом уж закрыли совсем, а священников забрали. Молились в доме у нас много, утром тебя за стол не посадят, если ты не помолишься. И вечером также. Отец мой неграмотный был, мать четыре класса кончила, и книг богослужебных у нас много было, потом все отобрали. У нас как молились: отец помолится, мать псалтырь немного почитает, а мне говорит: «Давай «Богородицу» почитай». В воскресенье мать соберет меня: «Беги в церковь». Молилась — не молилась, а около церкви побегаю. Вот такая я была молельщица.

А у нас, действительно, часто гости бывали, приходили, окна закрывали, читали книги и молились. Федор Михайлович Галкин, глубоко верующий, приходил из деревни Удельное-Енорускино, какой-то молодой человек с книгами появлялся, из села Черемухи приезжал дядя Ваня, божественный человек, связанный с Афоном: он отправлял туда посылки, а оттуда ему присылали книги.

Когда все собирались к нам и читали, отец вешал замок на дверь, сам садился во дворе возле окошечка и брал папиросу в руки. Они сидели, несколько человек, разговаривали и читали, а он сидел под окном, курил и отвлекал внимание: «Вы к Маше? А ее нет дома. Я сам ее сижу и жду».

Мать ведь портниха была, к ней приходили шить. Меня обычно из дома выгоняли, как шпиона молодого, но, если я вó время пряталась, то слышала, о чем они говорили.

С двадцать девятого по тридцать третий год, когда колхоз уже был, к нам тоже приходили, но очень скрытно. Уже боялись. Отец выходил и проверял — закрыто ли все. Одеялами окна завешивали, сидели и разговаривали.

30-е годы

Маргарита Чеботарева: Аресты

Священник Михаил, что помоложе, вышел в церкви и говорит: «Вот, у нас теперь митрополит Сергий, такой хороший, умница такой, а Алексей-то Буй, епископ, он молодой такой, неопытный» (они уже знали, что он отказался от декларации). А Сергий, значит, такой хороший. А народ-то что понимает? Ничего не понимает. А те, которые обновленчества не хотели, они и это не приняли, несколько человек, ревностные такие за старое. Дедушка Фома еще живой был, он нам декларацию принес, я ее в руках держала. И вот, помню первые слова: «Радость ваша — радость наша». Выстрел из-за угла на вас мы принимаем, как на нас. Я так всех слов не упомню, но помню слово «лояльное», а мы дедушку спрашиваем «Что это такое?» А он говорит: «Это значит рука об руку с властью».

Этот дедушка Фома и еще один был, Стефан, они набожные были, все Библию читали, и они очень старались нас от сергианской церкви отвести. Мама-то нас в церковь ведет, не понимает… Мама наша говорила: «Вы мне хоть десять Евангелий разложите, а я одно знаю: мои родители в эту церковь ходили, и я буду ходить». Не понимала. А люди наши деревенские видят, что мы в церковь идем, так и они за нами идут, а дедушка Фома старался нас отводить. Стали мы к дедушке ходить, он в городе жил у верующих людей. Он меня и привел к матушке болящей, Иегудииле, из Воронежского Покровского девичьего монастыря, лежащей прикованной к одру двадцать лет.

Сначала он привел к матушке Марионилле, она в то время только что из тюрьмы вышла, ей запретили принимать людей, тогда он повел к Иегудииле. Я, когда уходила из родного дома, волновалась, конечно, колебалась, а потом решила, что Господь важнее родительского крова. Пришла я первый раз к матушкам, а батюшка, иеромонах Иероним, их спросил — сама я пришла или они меня позвали; они говорят — сама; тогда он велел принять, говорит — значит, Бог привел. Отец Иероним меня облек в подрясник и благословил четками в 1933 году.

В то время провокации были, говорили: «Митрофановских мощей нету, там вата набита», — такое время. Комиссия приезжала, вскрывала склеп, ктитор был, присутствовал. А ктитор увидал матушкину послушницу и говорит ей: «Действительно, ваш Митрофан Воронежский — святой, его богоборцы вынули из гробницы, поставили к стенке, дали ему дикирий и трикирий, и он действительно держал». А постригал матушку в мантию владыка Петр (Зверев), ему голос был: постричь Марию, и он постриг. Сколько лет потом она сидела, и по ссылкам скиталась!

Владыку Петра тоже сторожили рабочие, не допускали его арестовать, и до дому провожали, и дом охраняли, так его любила паства и рабочие, — тогда ведь все мужчины были верующие, — а потом подошло все-таки, и его арестовали. Тогда многие епископы были под домашним арестом: архиепископ Прокопий, епископы Дамаскин, Митрофан, Иоасаф, Серафим, Парфений. В 1936 году отец Иоанн Андриевский приезжал к последнему епископу Иоасафу, он проживал под домашним арестом в городе Камышине, и он ему тогда вручил церковные ключи управления.

В 1933 году еще кое-где были наши приходы, не «сергианские»: иерей Пантелеимон служил на станции Колодезь, он стойкий был, он еще псаломщиком обновленчества не принял и «сергианства» он не принял. Отец Емельян в Малышеве служил, а отец Иоанн Скляров в Ульяновке служил, а отец Иероним в селе Ивановка, и вот в одну ночь в 1935 году арестовали всех священников. А пятый с ними был один старичок, его на вольную ссылку. А предала их одна женщина, монахиня считалась, она с нами становилась петь, и говорили про нее, что она предает, мы ее так боялись, тряслись. Елена ее звали. Она говорила: «Я всех в Царствие Божие гоню». И ей, видимо, платили за это. Девять месяцев они просидели, и был суд закрытый, три дня длился.

Матушку Триену тоже в эту ночь забрали. Матушка Триена в миру была Татьяна Петровна Кумская, она монахиня Покровского монастыря. Вот пришли ночью, все перетрясли, копались, ее забрали, а я с болящей матушкой осталась. Болящую не тронули и меня не тронули. А нас предала монахиня из Покровского монастыря, она матушку Триену знала, ведь из одного монастыря, а эта монахиня сидела в тюрьме, и ее там заставили предавать. Вот она все к нам ходила: дайте книжечку почитать, — такой предлог. А у нас щель была в двери, так она подглядывала.

У нас ведь священники бывали, отец Иоанн служил, один раз три священника служили, потом, когда иеромонах Иероним приходил, двух постригали в инокини, а меня тогда послушницей одели, и все это было известно там. Принесли к нам как-то ребенка, добавить молитву к крещению, отец Пантелеимон делал; другой раз больную нужно было причастить, и монашенки тоже попросились причаститься, это тоже было известно. Стали они матушке Триене говорить: «У вас крестили». А она же из монастыря, привыкла все по правде, как дитя: «Нет, — говорит, — мы не крестили, мы только добавление сделали», — вот так сказала.

Вот, я матушке передачу отнесла и Псалтырчик передала маленький, а прихожу домой — мне повестка идти в тюрьму. Я трясусь, думаю, это из-за Псалтыри, а прихожу — другое говорят. Прямо начали сразу: «Вот, тебя постригали?» — «Нет, — говорю — меня не постригали». А это было в этом сером доме, по пропуску проходили, на 4 или 5 этаже.

Стали допрашивать: «Когда выехала из дома? Где остановилась жить? Священники у вас бывали?» — А я-то отказываюсь, потому что священников за это карали, что они по домам ходили причащать без разрешения. Им надо придраться, за что их судить.

А я говорю: «Нет, не было» — «А как больную причащали?» Я говорю: «Не знаю». — «А, ты что, хочешь, чтобы больную привели сюда?» Я тогда говорю: «Может, я на работе была, я ведь работаю, а только при мне не было». И следователь так и написал: «Священник при ней не бывал». И еще они мне говорили: «Ты молодая, там на суде столько будет народу, тебе стыдно будет. Мы тебя из ямы тащим, а ты сама в яму лезешь». Все увещевали.

Теперь второй следователь пришел. Тот начал крутить насчет пострига и насчет отца Иеронима: «Скажи, кого постригали?» А я отказываюсь. И, правда, меня не постригали, а только четки дали и платье стального света. А этих двух постригли, Агнию и Ермионию, близких наших. Следователь говорит: «Ну, ты расскажешь?» — «Да что я расскажу? Меня не постригали». Ну, они тащат из подвала отца Иеронима: «Ну, будешь говорить?» А я при нем говорю: «Буду говорить, что знаю, а что не знаю, чего не было, того не буду говорить». Уведут его, а я опять отказываюсь. Они опять его ведут. Наконец, на третий раз, он говорит: «Мань, да признавайся, я уже уморился ходить по порожкам». А они с матушкой Трифеной уже во всем признались по простоте, а к тому же на допросах терзают, так они уж сами признались.

Я говорю: «Меня не постригали, а платье-то мне подарили стального цвета, так потому, что я за ними ухаживала». А он возьми и скажи: «Да значение-то одно». Хоть они все признали, но тех, постриженных, они не назвали, и их не вызвали, только меня. А меня долго трясли, и паспорта не отдавали, все требовали, чтобы я признавалась. А какой лукавый этот второй следователь — сам написал и заставляет меня подписать: мол, я, гражданка такая-то, выехала двадцати лет из села Гремячева, остановилась у ныне арестованной гражданки Кумской. А ведь за наше время жизни вместе она мне много рассказывала про монастыри, про монастырскую жизнь, что опять будут монастыри и что это будет скоро.

А следователь на нее обвинение сочинял — дескать, известно, что с монастырями покончено, а она, мол, проповедует, что они опять будут скоро, и молодой это внушала.

И еще: кто жил в монастыре, хорошо слушался их назидания к монашеству. А я на эти слова говорю: «А я что, неверующая разве выехала? Я сама была верующая. ничего она мне не говорила, я сама была верующая». Он мне: «Ах, ты такая-сякая, мы тебя сошлем!» А я говорю: «А я свет посмотрю! Я нигде не была, так я свет посмотрю». — «А мы тебя посадим!» А у меня с собой был хлебушка кусочек. Я говорю: «Вот, у меня хлебушка кусочек, я сегодня поем, а завтра вы мне дадите». И никак не соглашалась. Он меня гонял-гонял, а я его никак не боялась.

Девять месяцев они просидели. А потом над ними суд был, где Митрофаньевский монастырь, как раз перед Пасхой. Я три дня ходила, три дня был суд. И вот я была довольна — они меня допросили и сказали: допрошенные свидетели могут присутствовать здесь. И я осталась и все слышала, что они говорили.

Вот слышу, один священник «сергианский» так стал отвечать: «Я служил не по убеждению, а потому что это моя профессия», — и его сразу освободили.

А отец Пантелеимон, он такой ревностный священник был, он всех обличал: кто невенчанный, кто без креста, строго следил, чтобы все по закону, как нужно. И всем священникам дали по восемь лет, а ему — десять, и так он и не вернулся, и отец Иероним, который меня одевал в послушание, тоже не вернулся, и отец Емельян Малышевский. И пропали они где-то без вести.

В 1937 году я приняла иночество от иеромонаха Антония из Толшевского монастыря. Он тайно служил по домам. Он многих постригал в монашество. Он и матушку Мариониллу постриг в схиму. Отец Антоний до войны часто у нас бывал. Один раз кто-то заказал сорокоуст по усопшему, так он у нас в доме целый месяц ежедневно служил. Мы с матушкой Иегудиилой сначала снимали комнатку, а потом нам пожертвовали сруб, и мы сами построили домик, и он там служил. А когда война к нам пришла, в 1942 году он еще с тремя монахами в Углянке выкопал землянку в сарае, и там устроили церковь, и престол там был, — тайный монастырь.

Монахиня Сергия: Тюрьма

Ходила, молилась я и не замечала сначала давления власти. Но власть за нами следила, мы были для нее враги. И, конечно, владыка Андрей был для нее враг, «черным князем» они его называли. Когда его арестовали, сколько клеветы на него было… А он о себе говорил: «Я только был в пеленках князь и больше я князем не был». Он с юности пошел по духовной линии, какой уж здесь князь, он все испытал в жизни… Только год прослужил у нас и епископ Вениамин, в 1929 году его арестовали. В то время сроки давали небольшие — 3 года, как правило. И мы опять остались одни. В 1930 году и меня арестовали тоже. Пришли ночью, сделали обыск и повели меня пешком через город. Темно, двое конвоиров ведут посередине улицы, и неизвестно куда. А я, знаете, ведь совсем молодая тогда была. Но страха не было, я чувствовала, что Господь рядом…

Довели до тюрьмы, я перекрестилась и переступила порог. Камера была переполнена. На нарах лежали люди, и под нарами, и на полу. Не знаю, куда стать. Вдруг, слышу, кто-то зовет меня: «Рипсимия!» Я с трудом пробралась туда. Это была знакомая верующая. Устроилась возле нее на полу. Пол был грязный, ночью все время ходили, наступали на меня. Было так душно, что у меня там вскоре начались сердечные приступы. Дышать нечем, подойду к двери, у глазка подышу немного. Лето, жара. Выводили на прогулку на несколько минут. Рядом с камерой стоял смертный ящик. Если кто умирал, складывали туда, пока не наполнится.

Много рядом людей страдало. И так мне было жалко их, так хотелось помочь им всем. Готова была все их сроки себе взять, только бы их отпустили! Три месяца была под следствием.

Говорил мне следователь: «Напрасно вы губите свою молодость, зачем вы слушаете так своих священников?» А я всегда знала твердо: раз мои отцы по этой тропиночке пошли, значит, и я за ними должна идти.

Дали мне ссылку — город Самарканд, 3 года. На пути в Самарканд в Самарском изоляторе была — страшный изолятор был… Такая, знаете, тюрьма старинная. На десять минут выпускают подышать воздухом и снова камеру запирают. В общем, испытала я тогда эту тюрьму, до конца узнала, что такое тюрьма.

Через шесть месяцев попала в Ташкент. В ташкентской тюрьме было лучше. Там двери открывали, мы на воздухе сидели. И ручеек рядом протекал, нам свободней было. Из Ташкента взяли тех, которые были назначены в Самарканд, меня и еще одного мужчину. Вместе с нами в Каттакурган везли целый вагон бандитов. И когда ехали через Самарканд, нас никто не встретил, чтобы нас принять, и нас дальше в Каттакурган повезли. Это далеко, Каттакурган. И такой, знаете, там был песок, как снег, до колена почти проваливалась нога. Этих бандюшек всех в тюрьму посадили, мужчину, моего попутчика, туда же поместили. А женщина только я была одна, а там женских камер не было. Ну и что, куда меня деть-то?

И вот там, в тюрьме, была такая временная лачужка. Там сидела одна женщина, анашу она продавала, за это ее и посадили. Меня туда и поместили. Принесут грамм четыреста-пятьсот хлеба и немного воды — и все, я ведь не числилась в тюрьме, я для них была чужая. И еще такая же была камерка, мужчины там сидели, узбеки, «Узбекистан» называлась. Они этой женщине давали еду. Им жены принесут передачу, они ей отделят, а она мне: «Давай садись. Пока я жива, так ничего, не умрешь». Месяца два, наверное, я пробыла там. Надо было обратно вернуться в Самарканд, но у меня денег своих не было. Тут мужчина один как раз ехал, тот, который был в Самарканд назначен, и он за меня заплатил. И нас двоих отвезли в Самарканд. Там освободили из-под ареста. Выпустили и, куда хочешь, иди. Город незнакомый, денег ни копейки нет. И не знаю, куда идти. И вот там к одной женщине старушечка ходила. И эта женщина мне говорит: «Ну, не печалься. Я вам дам адрес этой старушечки, Марьи Ивановны, и вы пойдете к ней». И что же, дала она мне адрес, и мы пошли к этой старушечке. С этим дядечкой пошли, ему тоже негде было остановиться.

В старом городе она жила. Там такие, знаете, внутри были домики маленькие, а вокруг глиняные заборы выше роста человека с маленькой калиточкой. Пришли мы к этой старушечке. Она с мальчиком жила. Мы ей рассказали, — так и так, — и она: «Ну, что же, что же, пожалуйста». Нас приняла так радушно. У ней было две комнатки. Она комнатку одну этому Александру Ивановичу отдала, а я с ней осталась. Одела меня, а мы, что ж, из тюрьмы были, с этапа тем более, грязные. Через два дня Александр Иванович устроился на работу, — мастер какой-то он был, — и комнатку ему дали.

А я на работу устроиться не могу, не принимают меня на швейной фабрике, потому что я за агитацию сослана. У меня политическая статья была — 58-10 и 58-11. 10-я значит — агитация против власти, а если уж 10-11 — это групповая агитация.

Тогда карточная система была, нужно было устроиться на работу, чтобы получить карточки, и я уже в уныние начала впадать — не берут меня на работу. Знаете, мне двадцать шесть лет было, и я одна в чужом городе оказалась. Трудно было мне тогда еще. Но я думала: «Господь не оставит меня в этом положении, это мне только испытание». И не оставил Господь — приняли на фабрику все-таки. Приняли, а все равно, знаете, следили все время. Как только выйду подышать в перерыв, а жара такая, каменные стены раскаленные, и я просто задыхалась, совершенно задыхалась. У меня всегда здоровье слабое было, потом стали признавать расширение сердца. Я ни к кому не подхожу, а около меня тот, другой, третий — следят. Одна рабочая мне потом сказала: «Знаешь, о чем меня спрашивали? Вокруг нее всегда народ. О чем она говорит?»

Так и работала. Если какой непорядок на работе — все относили на мой счет. Раз в месяц ходила в НКВД отмечаться, как ссыльная. Вот прихожу, а меня вызывают во внутреннюю комнату. Там следователь мне и говорит: «Вы будете нам доносить, что на работе у Вас делается». Я отказалась, конечно. Он встал, говорит: «Пошли». Повел меня вниз, в подвал, где камеры с людьми. Открыл ключом дверь в камеру, внутри пусто было. Сказал: «Иди домой и подумай». Ну, что же, я целый месяц переживала, все собиралась опять в тюрьму. И хозяйке уже сказала, и домой написала. Но Господь сохранил, тогда, видно, не время было мне попасть в тюрьму. Когда снова пришла на отметку, больше ничего не предлагали. Так прошло три года…

Вера Торгашева: Коллективизация

Вера Торгашева в 1947 году

Когда пришла советская власть, и началась коллективизация, родители не вступили в колхоз, который назывался «Безбожник», и тогда огород нам обрезали по самое крыльцо. Когда родителей раскулачили, мне было около пяти лет — мы с детства были гонимы. Отца в тюрьму посадили, а дом, скотина и все добро досталось колхозу. Потом нас с мамой вывели из дома, разрешив взять смену белья и кое-какие подстилки, так как мама была беременной, в ссылке она и родит сестренку. Нас посадили на подводу и повезли за Волгу, где собирали раскулаченных и за тридцать километров доставили в Царицын. Там на станции высылаемых кулаков посадили в телячьи вагоны, на целый эшелон набрали, и повезли нас на ссылку в Казахстан. Мать моя нисколько не расстраивалась и не плакала, ничего не жалела, что отобрали, ей родители говорили, что все пойдет ради Христа. Они ведь читали пророческие книги, Библию и знали , что придет такое время, выгонят из домов и отберут все. Но Господь укрепит и в будущей жизни воздастся сторицей. И мама была тверда в вере до последнего дня. Всю жизнь терпела и благодарила Господа за Его великую милость. И Господь нам давал во всем изобилие. Никогда мы не роптали на судьбу, все переносили с радостью, день прошел и слава Богу. Всегда молились и ни на кого не обижались. Сам Господь терпел за наши грехи, а мы за свои должны пострадать…

Игумения Ксения: Колхозы

Отец мой не хотел идти в колхоз, тогда его назначили уполномоченным в комиссию по раскулачиванию, но он сказал: «Что хотите, делайте, я на это не пойду». Тогда его арестовали и посадили, а когда выпустили, опять назначили в комиссию. Он отказался, и его опять посадил, а когда выпустили, он вернулся домой, но был совсем больной и умер в 1932 году. Семья страшно бедствовала, и помогали выживать родные из города, привозили караваи — прямо с колесо. Летом травы приносили, щавеля, еще какой травы — суп варили. Лебеду сушили и толкли семечко. Оно, как манка. Мама жарила в печке, в ступке толкла и кашу варила. И как вкусно! Маму все время таскали в сельсовет, требовали, чтоб она вступила в колхоз. А она отказывалась. Ее опять вызывали и подолгу держали, говорили, что дурной пример подает, что из-за нее многие не вступают. Как-то она вернулась, и печь не успела растопить. А мы, дети, замерзли, голодные сидим, плачем. А ее опять вызывают — из области приехал кто-то и стал спрашивать ее:

— Почему в колхоз не вступаете?

— Антихриста боюсь.

— А какой антихрист, с хвостом, с рогами?

— Вот как Вы говорите, такой он и есть.

— Знаешь, моя хорошая, ты пожалей своих детей. Если ты не пойдешь в колхоз, мы тебя посадим в тюрьму или вот в прорубь опустим, ледяной столб из тебя сделаем.

— Что хотите, делайте, но в колхоз я не пойду, как хотите.

Потом он говорит: «Один исход: отправляйся из этой деревни. Глядя на тебя, никто в колхоз не идет». И действительно на собрание соберутся, а все смотрят на маму, как она. Председатель говорит: «Поднимете руки, кто против советской власти?» А мама ему: «Почему вы такой вопрос задаете, речь ведь не об этом идет». Председатель: «Чего вы боитесь идти в колхоз? Мы будем от каждого по возможности, а брать будем по потребности». Вот и давали по потребности — палочку! Как малых детей обдуривали. Они: «Мы будем у руля правления!» А мама спрашивает: «А кто землю будет обрабатывать, если все будут у руля правления?» Еще твердили: «Все будет общее! Нам, что надо будет, будем брать». Вот и «брали», — работаешь, работаешь, а тебе палочку поставят! Картошку с огорода — вот столько-то им отдай, с овечки шерсти — отдай, с курочки яичек — отдай, с коровушки молока и масла — отдай. Это что, по возможности? Колхозники стали песни складывать: «Когда был царь Николаша, на столе была каша, а как встал Ленин, на столе появился сопливый мерин».

Лошади умирали, за ними ведь плохо ухаживали. Колхозники голодные, за мясом прямо в драку. Сколько скота умерло, когда скотину отбирали в колхоз. Пришли к нам во двор. Ворота только открыли, корова заревела, лошадь закричала, овечки заблеяли, — и слезы у них. Мы вышли, плачем, а они все не идут со двора. Их бьют, а мама говорит: «Вы чего их бьете? Они что, виноваты?» Мы подойдем к коровке, гладим, а она нас лижет, и слезы у нее. И у лошадки слезы крупные такие, — всё понимали. А угнали их туда, а там ни корма, ничего не было, — они и умерли с голода. А мясо умерших драли, и коров, и лошадей. Принесут домой, да едят, даже кожу их сдирали — опаливали ее, варили и ели…

Отобрали у нас все, да еще издевались… Председатель специально посылал таких людей к тем, кто не вступал в колхоз. Мама блины печет, мы на улице играем с сестренкой, а как увидим, что эти по домам идут проверять, мы сразу к маме: «Мама, мама, власть идет!» Она мигом квашню в огороде в крапиву поставит, блины спрячет. Они ведь поесть не давали, если найдут, все с навозом перемешают. Так к одним пришли, все тесто прямо на дорогу вывалили и с землей перемешали. У нас даже то, что приносили нам из города, все равно отнимали. Как-то пришли, а мы, детишки, спали на дорожках. Это все, что у нас осталось, на них солому настелили, и на этих дорожках мы спали. Так они нас с этих дорожек как подкинут, извините за выражение, «как г… с лопаты», — так озорничали… Племянница Тайка совсем маленькая была, как заорала от испуга и долго орала, не переставая! Мы думали, она умом тронулась, и с тех пор она такая нервная на всю жизнь и осталась.

Нервотрепка постоянная. Папу посадили, маму по правлениям гоняли, мы плакали, просили Бога, чтобы Он нам ее сохранил.

Любовь: Собрания ночью

Папаша сказал, что в колхоз не пойдет, пусть убивают. Все у нас отобрали, хлеб и юбку какую отберут и соседке за рубль продадут. Мы испечем хлеб, соседи придут и кричат, что хлеб купят, а хлеб этот есть-то не могут — там зерна почти не было. Жизнь была очень трудная, тогда все говорили, что антихрист уже пришел, какие-то сны рассказывали. Но большинство народа оставалось в деревне, единицы уезжали в город, хотя там, может, и легче было.

Тогда верующие собирались и много молились, беседы тоже были, но реже. Собирались ночью по разным домам, чаще у двоюродного брата Федора — у него большая изба была. Родителей его забрали, и мы к ним ходили молиться.

Брат мой Михаил, двадцати шести лет, молодой, красивый, проповедником был, его в тридцать седьмом году забрали. Книги прятали на кухне, была сделана там лазейка в маленький погребок, там и Василий прятался. Никто не отступался, все держались, все ждали царствия Божьего на земле… В деревне Порой, за двенадцать километров от Куймани, была у нас знакомая молитвеница, Надежда Павловна. Мужа у нее, Ивана Степановича, раньше забрали, хозяйство разорили, даже крышу дома снесли, а детей у нее четверо было. Мы с Мавриным Иваном для нее ходили за дровами, одежду из простыни сошьем, чтоб на снегу можно спрятаться — нам ведь не давали собирать дрова в лесу. По целине ползем, столбышки от подсолнуха рвем и собираем в вязанку — ведь если увидят, отберут и изобьют. Однажды с Иваном пошли за дровами, а тут председатель колхоза: «Зачем идете». И давай бить нас по головам «за пропаганду».

Акилина Меньшова: Дети

Однажды пришли к нам из актива и говорят: «Вы можете получать пособие на детей, но чтобы дети ходили в школу». Мать сказала: «Детей в школу не пущу, потому что там учат против Бога. А мы за Бога, и за пособие души детей своих я продавать не буду». Почти каждую ночь мать забирали в сельсовет, и после этих бесед мать приходила избитая и окровавленная. Мы сидели, ждали ее и боялись, то ли живая придет, то ли вообще не придет. Тогда многих убивали за веру на допросах… Несмотря на запрет властей, огород мы все-таки посадили, но когда пришло время собирать урожай, пришли колхозники, собрали весь урожай с нашего огорода и увезли. Так как в нашем доме ничего не было из еды, то мы однажды пошли собирать на поле колоски, ибо питались только колосками, которые собирали с большим риском. Мать нам сказала: «Ну ладно, дети, идите, а я пока сварю вам кутью, придете и покушаете». <…>

Примерно через неделю получила письмо из дома, в нем сообщалось, что мать арестовали – надели ей наручники, посадили в машину «черный ворон» и увезли. И еще сказали, что ее расстреляли. После этого письма я рыдала навзрыд, соседка слышала, как я плакала. Пришла хозяйка с работы и соседка ей рассказала. Хозяйка меня спросила: «Чего ты сегодня так сильно плакала?» я ей ответила: «Я не плакала, почему это я должна плакать. Плакала Муза (их дочка), она капризничала, не хотела спать ложиться». Сколько она меня не допытывала, но я упорно ей ничего не сказала, потому что перед этим я услышала по радио сообщение, что Бухарина, Рыкова и Ягоду расстреляли и их семьи, поэтому я боялась, что и меня возьмут. На другой день хозяйка пошла на работу и позвонила в село и ей передали, что мать моя против советской власти, поэтому ее арестовали, увезли и расстреляли. Хозяйка, бросив работу, прибежала домой, сняла с меня вещи (оставив водной рубашке нижней) и сказала: «Если бы я знала, что ты от таких родителей, то я тебя не пустила бы и за сто километров». Так я пошла без чулок, без платка; сверху было накинуто легкое пальто. Была уже зима, сильная вьюга на улице, шла по городу и плакала. Придя в свое село домой, увидела, что маленький брат сидел один в холодной хате, а старшего посадили за веру в Бога. Я пошла набрала бурьяна, натопила печку. Из остатков муки сварила похлебку и мы с братом поели, обогрелись…
Наталия Гончарова: Пионеры

В 1929 году началась коллективизация, и родителей принуждали записаться в колхоз. В колхоз вступать «грех», так как наша семья относилась к истинно-православным христианам. Отец категорически отказался. У нас забрали весь скот, тряпки, посуду, продукты, вытащили вторые рамы окон, оставили нас голодными и холодными. В 1933 году была засуха, наступил страшный голод. Отец, бабушка и один ребенок умерли. Маму обижали, кто и как мог: и власть, и люди, потому что не колхозники. Старший брат не выдержал и уехал, остались нас трое и мама. Голод заставил нас побираться. У мамы оставалась одна старая шуба, и ту власти сорвали с плеч за налог, а налоги были непосильные.

Наступила зима, топиться было нечем, стены и окна покрылись снегом. Мы малы, а маме было не под силу добыть дров. Но в школу мы ходили. Хотя были голодные и холодные, и одежда на двоих с братом, но учились хорошо. В школе тоже испытание: родителей в колхоз гнали, а нас — в пионеры. Мы отказывались, боялись греха. А еще я увидела, что галстук похож на кровь. Крепился он зажимом, а на зажиме вверху написано: «Будь готов», в середине костер, а внизу — «Всегда готов» в этот костер. Меня это сильно напугало. До семи лет я ходила в сельскую школу, в 1939 году уехала к сестре в Калинин, где проучилась еще один год, хотя совсем неудачно.
Вера Сазонова: Арест священника

Церковь была в трех километрах от нашей деревни, в селе Волгово. Меня там крестил иеромонах Иона. Он был «иосифлянин», недолго прослужил, вскоре заболел и умер в Питере. Похоронен на Серафимовском кладбище. Я ухаживаю за его могилкой. Потом прислали к нам отца Георгия, вероятно, в двадцать девятом или весной тридцатого года, моего младшего брата в тридцатом уже он крестил, и служил он до тридцать пятого года. <…>

Все его очень любили и почитали. Купят ему сапоги, а он поедет в Питер — возвращается босой. «Ну, батюшка опять кого-то приобул». Опять ему купят… А был такой случай, крестная рассказывала. Шел отец Георгий по заригам (за огородами), повернул к моей крестной, а там матушка Мария картошку копает. У нее спина очень болела, — вот она все ёжилась. Батюшка подходит потихоньку и как оттянет ее своей тросточкой. Она как закричит! А он: «Что ты ёжишься, давай копай»! Она выпрямилась, и боль прошла! И все — спина перестала болеть… Когда отец Георгий к нам только прибыл, увидел — деревушка маленькая. «Я тут не просуществую». А дядя Александр Ильич, папин брат говорит ему: «Батюшка, да я один Вас прокормлю, только оставайтесь ради Бога». Дядя был старостой в церкви, помню, всегда, когда причащались, он стоял в церкви и плат держал у Чаши. Любила я его…

Он был постарше папы, их одиннадцать детей в семье было, братьев и сестер Харламовых, а еще и двоюродные. И папа в семье был младшим, а самый старший — дядя Вася. Помню, каждый вечер к нам приходил, и мы играли: кучу спичек высыпает на стол, и нужно осторожненько вынимать, если пошевелятся, то щелчки по лбу получали. Однажды дядя Александр нагрузил воз сена и хотел везти в другую деревню к своей сестре, а отец Георгий остановил его: «Саня, ты куда?» Тот: «Повезу сено Володе (мужу сестры)». — А у Федора сена хватит корове? — Да они любят на широкую ногу. «Вот поворачивай лошадь и вези к Федору. У него шесть человек детей. А у Володи одна дочь». Убедил. Отвез дядя сено к Федору и сгрузил.

В тридцать пятом году арестовали дядю Александра вместе с отцом Георгием прямо в церкви. Забирали их с отцом Георгием прямо во время службы. И всех, кто был в церкви, тоже, и даже тех, кто шел еще на службу, прямо на дороге хватали.

Отцу Георгию дали восемь лет, помню, как пришла крестная, рассказывала, а все плакали. Когда его вели, он их увидел и показал пальцем вверх. Они поняли и в бане, где он прежде жил, под крышей в соломе нашли пачку писем, говорили потом, что там было много писем от митрополита Иосифа. Отец Георгий его знал и переписывался с ним через доверенных людей. Конечно, они побоялись это хранить, и все сожгли, кроме одного письма, его потом переписывали.

Матрена Чеснокова: Молитвы без священника

В нашей деревне было строго, днем никогда не собирались, молились только по ночам, старались прийти на молитву в темноте и уйти затемно. Когда наш христианин приходил, в окно стучал три раза, а мы спрашивали: «Кто?» Тот называл село, откуда он, тогда ему открывали. Часто собирались в нашем доме, приходило человек по тридцать. Мы вначале помолимся, молитву каждый читал, я читала вслух, остальные про себя, три акафиста за раз. Кто-то из братьев выбирал место из «Нового завета», читал, и проповедь толковалась, потом все вставали и пели духовные стихи.

Братья Чесноковы, Василий и Дмитрий, на священство смотрели отрицательно, но мнение их по этому вопросу было разное.

Они говорили нам о последних временах и предупреждали: «Кто хочет молиться — на крест пойдет. Господь страдал и нам велел». Но маленько ошиблись они, думали, что как в тюрьму нас возьмут, Господь нас к себе из тюрьмы и возьмет. А мы вон сколько живем…

При Чесноковых общее покаяние проходило редко, сначала читали «Покаянный канон», потом молились, потом каждый подходил к иконе и, стоя, вслух каялся, затем три раза поклон пред иконой, а все слушали (при каких-то грехах большое смущение было у молящихся, не все можно вслух говорить, да при детях). Но это редко было. По окончании службы расходились по-тихому, кто далеко жил, оставались ночевать у нас. Ребятишки всегда были понятливые, стояли на страже верно, лишнего ничего не болтали. <…>

После ареста братьев Чесноковых мы все равно продолжали ходить по селам и молиться, но с Федором Ивановичем ходили уже реже. Между собой мы называли себя христианами, а потом из лагеря дядя мой пришел и сказал, что именоваться надо истинно-православными христианами. За нами следили постоянно, так что мы ни к кому не ходили, никакой возможности не было, да и бесед уже не было. Мы знали, что нас посадят, власти ведь запрещали слово Божье говорить, а мы говорили и по селам ходили. По ночам ставили патрули, и тяжело было пройти из села в село, так мы ползком пробирались по огородам.

Александра Халчевская: Обыск

Батька мой вместе с отцом своим Евгением скрывался до тридцать шестого года у брата в Ефремовке Ростовской области. Дядька мой делал кадушки, отец ему помогал, тем они жили. И в скитаниях своих отец познакомился с одним священником, который отказался в церкви служить. И батюшку, Константином его звали, пустила к себе жить старушка. У них маленькая хатенка была, и жил там батюшка с матушкой. Как-то повел меня отец с дядькой к батюшке за восемнадцать километров, а было мне уже одиннадцать лет. Пока дошли туда, я так устала, что уже ничего не понимала. Батюшка Константин служил прямо в этой хатенке. Взял он меня на руки и носил вокруг столика, там же меня он миропомазал и сказал: «Теперь ты по-настоящему крещеная».

А в тридцать шестом году, за две недели до Михайлова дня, арестовали батюшку Константина. Осудили его и отправили в лагерь. А в ноябре, накануне Михайлова дня, появился вдруг у нас батька. Вернулся домой, решив, что уже столько лет прошло. А они сразу узнали. Утром отец встал, помолился, псалтырь почитал и не успел надеть сапоги, как во двор въехал «активист» колхозный. Соскочил и с налету в хату: «Давай в правление, там тебя ждут». А куда отцу деваться?

Батька помолился Богу, попрощался с нами, вышел из хаты. А трехлетняя сестренка дала ему пышечки, которые ей мама дала, со словами: «На, папа. Возьми на дорогу». Папа нам лишь сказал: «Простите. Я уже не вернусь».

Я сразу же схватила папины книжки, бросила их в яму для картошки в кладовке и чем-то забросала. А тут милиционер прибежал, заскочил в хату: «Здравствуйте, хозяин дома? Где хозяин?» А мы ему: «Уже увезли». Он тогда: «Я буду делать у вас обыск. Где ваши церковные книги?» Мы: «Нет у нас никаких книжек». Я крестилась и молилась, а он все в хате перекидал, но в кладовку не пошел. Господь хранил нас. А батьку в каземат посадили, а ночью на Кущевку отвезли, за пятьдесят километров. Три месяца его допрашивали, потом велели нам принести смену белья и продукты…

Монахиня Сергия: Лагерь

В 1937 году снова начались аресты. Забирали всех подряд, не только там иеромонахов или верующих забирали, а всяких, каких попало. О, какие были жуткие аресты! Владыку Вениамина сначала арестовали. Сколько уж прошло времени, не знаю, нас арестовали: меня, его брата иерея Михаила Троицкого, монахиню Филарету, у которой владыка жил, старушечку Наталью Павловну, из Уфы она была, уважала очень владыку, за ним ездила. А вот была со мной одна инокиня, жили в одной комнате, она осталась, а меня арестовали.

Судили в Ульяновске. В первом полугодии 1937 года давали по 5 лет всем, а во втором полугодии, а меня в декабре судили, уже по 10 лет. В тюрьме били сильно, через стенку слышно было, как били, и как кричали люди.

Как-то после допроса встретила в коридоре отца Михаила, брата владыки. Он был весь избит, черный, глаза заплыли: «Рипсимиюшка, ты же знаешь, я ни в чем не виноват».

Потом его этапом отправили в Архангельск, и он умер в дороге. С ним была матушка Филарета. И старушка наша не выдержала, умерла на пересылке в Сызраньской тюрьме. После суда погнали и меня на этап. Я еле шла, — сил нет, а чуть отстанешь, собаки хватают за ноги. Потом привезли куда-то.

Тайга. Свердловская область, Серовский район, станция Сосьва. Дальше не было пути, поезда не ходили, была сплошная тайга. И вот сюда всех на лесоповал присылали. Лагерь большой был, рядом село, где жило начальство Севураллага. В лагере наш этап был первым, за кем привозили еще людей. Заставляли нас пни корчевать — это для всех была непосильная работа, потому что от недоедания ни у кого сил не было. Меня поставили сучки обрубать, а я ведь и топор никогда в руках не держала. Рублю-рублю, а сучья все на месте. Руку себе чуть не отрубила тогда. После этого меня отправили в столовую посуду мыть. Видела, как люди страдают, бедненькие: супчик с крупочкой какой-нибудь дадут им, так они выпьют этот супчик весь, а потом каждую крупиночку собирают в рот. Я уж там про себя-то забывала — мне людей было очень жалко.

Поджила рука, отправили меня на скатку бревен. Там со мной уже сердечный приступ случился. Работала, и вдруг ноги подкосились, дышать стало нечем. Прислонили меня к дереву, а вечером принесли на носилках в барак. А там сразу в лазарет. Я долго болела. Помню, один раз сердце отказало совсем: все слышу, а глаза открыть не могу, и дыхания почти нет. Слышу, говорят рядом: «Умерла». Но Господь сохранил и в этот раз. Потом четыре с половиной года я медсестрой работала, я знакома была немного с медициной. И косить-то нас посылали, а я и косу-то не умела держать. Так там умеешь – не умеешь, давай, работай.

Конечная моя, что ли, остановка: после лечения по наряду меня взяли в швейный цех, — нашли, что я портниха. К тому времени я уже инвалидность в лагере получила, и на общие работы меня не посылали. Работала в цехе закройщицей, денег не давали, конечно, нисколько, но за кусок хлеба ценилась наша работа. Вот здесь я и кончила весь срок. В сорок седьмом году в декабре месяце освободилась. Ехали обратно долго, восемь суток, я, помню, до того изнемогла, что больше не могла уже. На вокзале легла около стенки, вытянулась, так и уснула — все на свете забыла. Часа два-три, наверное, я спала, на вокзале, на полу у двери. А там был какой-то старичок, священник, тоже ехал с нами, потом был еще дядечка из другого лагпункта, бухгалтер. Я когда проснулась, они говорят: «А мы вас караулили. Как вы спали хорошо…»

Александра Окунева: Молитва в лагере

Когда коллективизация началась, двенадцать дворов на раскулачивание записали. Сразу же увезли ночью на черном вороне нескольких мужиков, наших певчих, потом в двенадцать часов ночи увозили и остальных мужиков. А папу нашего взяли, на следствии его и еще двух священников заставляли отречься. Один священник отрекся, его заставили даже поплясать, и он начал служить по-новому. Папа не отрекся, это было перед Пасхой. Его отпустили, он пришел домой, упал на колени: «Ну, детки, пойдем в последний раз послужим, а потом меня заберут!» Ему дали бумагу, в которой было указано, как служить: это читать, это не читать… Вскоре его отвезли в тюрьму, а потом нам пришло известие, что отца можно забрать. Привезли его на тележке в избушечку, в которой мы тогда жили. После он все время болел, лежал, не вставал и вскоре умер. <…>

Стали обыск делать, мне сказали: «Бери, что тебе надо. Сухари бери, одеяло бери». Взяла я сухари, картошку обтерла и вымыла, лепешки постряпала и посушила их маленько — все приготовила. А они вывалили все на стол, спрашивают: «А это что такое?» Я: «Сухари». Они удивились: «Что за сухари?» Я: «Из травы они и картошки тертой гнилой». Увидел он, что я испугалась, сам стал искать в сундуке белье мне, нашел одеялку тканую и пару белья. Повели меня в сельсовет на допрос, а дочка маленькая, ее напугали при обыске, она бежала по деревне за мной, кричала и плакала. Там допрашивать стали, спрашивали: «Где молилась? Куда ходила? Где крестилась? Как долго молилась?» Так до самого утра пытали. В одиннадцатом часу вечера забрали и вот до самого утра… Так арестовали меня, а дочку отобрали и в детдом сдали. <…>

Потом машину подогнали и повезли нас, двенадцать человек, в Чистополь. Там при обыске крест у меня на груди увидели и потребовали: «Давай крест снимай». Я: «Крест не сниму. Зачем я буду крест с себя снимать? Я за это и иду страдать». Потом машину подогнали и нас повезли. Прежде в Казань привезли на допрос, при обыске там у меня крест увидели: «Давай крест снимай». Я говорю: «Крест не сниму. Зачем я буду крест с себя снимать? Я за это иду только». Перекрестилась: «Во имя Отца и Сына и Святого духа. Вы что хотите, чтоб я без креста была? Я крест не скину». И в камере сразу крест зашила в фуфайку. Потом меня позвали: «Айда хлеб получать». Получать хлеб пошли, а я опять не расписываюсь, говорю: «Расписываться я не буду. Господь у меня росписи не берет. Никакой росписи я не хочу, чтобы вот расписываться за хлеб». — «Ну, тогда мы хлеба тебе не дадим». Но потом все-таки дали и, сколько мне дали хлеба, я услала домой. Меня спросили: «А зачем ты усылаешь?». Я говорю: «Они голодные там у меня совсем».

Потом привезли нас в Чистополь, нас двенадцать человек было. Они-то все вместе, а меня все одну закрывали. Всех вместе, а я одна. А там вшей полно, никакого покоя не было, кусают и кусают. Потом в баню меня повели, а потом по одиночкам стали всех раскидывать, кого куда. Потом меня опять закрыли одну, в какой-то ящик, собачий ящик.

Потом на допросы стали вызывать, надевали на руки наручники и те же вопросы задавали: «Где молились? Где были и куда ездили?» Потом осудили меня на десять лет и в Сибирь увезли.

В лагере сразу сказала: «Я на работу не пойду. У меня девчонка и мама больные остались». На меня наручники надели и на «комарье» поставили. Им, комарам, воля, они кусают, а отмахнуться ведь нельзя. Кровь льется, все лицо мое распухло, я уже забывалась. Потом упала и запела молитву «Матери Божией». Подошли ко мне охранники и рабочие, больно охота им послушать. А я пела молитву и пока пела, они ключ от наручников искали, они его потеряли. А у меня уже наручники в руки впились. Еле-еле нашли они ключ, открыли их. Отработали рабочие смену, стали расходиться, меня и отпустили тогда.

А потом зачитали мне: «Пять суток карцера». А в карцере-то спальные доски поднимаются и закрываются на замок, чтоб не лежала и не сидела, там только стоять можно было. Так все время и стояла, а пол-то цементный. Ничего не давали, ни одежды, ни валенок, все скидывали с меня, чтоб нельзя было согреться. Потом вернули в барак, утром встала я, а меня назначили на работу. И опять я сказала: «На работу не пойду. Я не работать пришла сюда, а ради Господа. Если вы меня сюда насильно привезли, так зачем мне работать». И опять в карцер, а из карцера в БУР. А там только трещинки в окошке светятся, заколочены окошки. Всего лишили там: и хлеба, и воды, и тепла.

Мы в бараке только молились, просили Господа, чтоб нас не оставил. Целый день «на комарах» стояли, а потом в барак на молитву шли. Я на поверку тоже не ходила, за это опять мучение было — или наручники надевали и на «комарье», но чаще в карцер сажали. Так что в лагере я все больше в карцере сидела. Хлеба нам давали всего по триста грамм, да и хлеб-то сырой да серый. Но перед кануном Пасхи старались есть пайку хлеба понемногу, все-таки откладывали хлеб. Все думали: «На Пасху досыта поедим». А начальник пришел, приказал «шмон» сделать, и все у нас отобрали да в каптерку бросили. Вот и поели мы…

В лагере я отсидела пять лет, потом пять лет в ссылке в деревне Шугуры Альметьевского района. Потом домой пришла, и вскоре меня опять в ссылку в Сибирь отправили. Так и получилось, что я десять лет отсидела в ссылке.

Источник

Комментарии